Пока была жива баба Настя, я часто приезжал в этот подмосковный поселок. Я любил здесь всё – и вылезающие из земли корни деревьев на главной улице, которую почему-то звали Мещерский проспект, и старушки сосны, шумевшие на ветру, и всю эту основательную старину, выглядывавшую из-за каждого забора золотыми шарами, георгинами, круглыми беседками.
Но больше всего я любил нашу Московскую улицу, где прошло моё детство. Она была для нас, босоногих мальчишек и девчонок сороковых, началом и концом мироздания, всеми четырьмя сторонами света, горами и долинами, лесом и полем, ну, словом – всем, всем.
Годы брали свое, умерла баба Настя, я жил с семьей в Москве и как-то незаметно почти перестал бывать здесь. Город вплотную придвинулся к поселку, грозя поглотить его, как многие московские деревеньки. Но тот еще держался и продолжал принимать дачников, купать их в своем озере, дарить лес.
Однажды, находясь по делам рядом с этими местами, я решил забежать к сестре, которая продолжала жить в родовом доме. И вот я снова на нашей Московской. Та же улица, только одни дома постарели, на месте других – добротные кирпичные коттеджи, вдоль – новые и старые авто и теплая, жужжащая мухами дрема. У дома напротив нашего я увидел бревна. Сколько я себя помню – они были всегда. Их было порой много, порой мало, менялись их владельцы, но они также верой и правдой служили уличной детворе. Бревна становились то паровозом, то самолетом, то кораблем, то автомобилем. Здесь начинались и кончались жгучие детские романы, решались все уличные конфликты. Словом, бревна были всегда, как земля, как солнце, как сама жизнь.
Вот и сейчас стайка детворы, усевшись на них, была чем-то сильно увлечена. Я подошел ближе... Маленькая девчушка, серьезно нахмурив лобик, раскладывала в дрожащие от нетерпения детские ладошки леденцы из красивой заграничной коробки. «Мне, мне, мне», – выдыхали ребята, но девчушка была строга – «Не торопитесь, всем хватит, мама сказала эти мопасье с моим днем рождения». Коробка постепенно пустела. Внезапно один белобрысый мальчуган, на вид постарше остальных, резко вскинул ладошку вверх – леденцы, сверкнув на солнце, рухнули в пыль. «Салют, салют, салют», – закричал мальчуган и через мгновение все леденцы взлетели в воздух.
«Это не салют, это мопасье, это мне мама, это я вам», – шептала девчушка, полными от слез глазами глядя на погасшие в пыли огоньки.
Но пацаны, еще минуту назад такие добрые и тихие, окружили ее и, перебивая друг друга, зло и хлестко кричали: «Мопасье, мопасье, мопасье...» А потом помчались играть в какие-то только им понятные игры.
Я попытался хоть как-то утешить девчушку, и вдруг в мозгу молнией полыхнуло воспоминание. Я даже зажмурился, вспомнив все разом, словно перенесся в тот далекий сорок шестой.
Шла вторая послевоенная весна. Мы жили трудно, но, как и все, радостно – от сознания, что кончилась война, что страшное позади, что вот-вот вернется отец. И однажды это случилось. Хлопнула дверь, громко вскрикнула мама, бабушка, крестясь, медленно опустилась на диван. В комнату вбежал человек в военной форме, я сразу догадался, что это он, хотя и не помнил его совсем. И завертелась, закружилась карусель... Поцелуи, объятья, слезы, слова и снова слезы, и снова объятья.
Когда мама и баба Настя оторвались от отца, он шагнул ко мне и тихо сказал: «Ну, здравствуй, боец». «Здравствуй», – почему-то тоже шепотом ответил я и бросился на шею, и повис, и завизжал, и заревел, и, всхлипывая, все время повторял «Здравствуй».
Когда все немного успокоились, папа стал раздавать подарки. Что там было я уже не помню, и только коробочка, яркая блестящая коробочка отпечаталась в памяти. Так и вижу ее лежащей на подоконнике и так сильно манящей открыть. В коробочке, как сказал папа, были леденцы – «Монпансье» – назвала их бабушка. Мне хотелось тут же схватить коробочку и бежать к ребятам, на бревна, чтобы они разделили мою радость – одному мне ее было слишком много.
Но бабушка, словно угадав мои мысли, сказала: «Не балуй», – и почему-то погладила коробочку своей мягкой широкой ладонью. Но праздник продолжался. Приходили родственники, друзья, просто соседи, и, когда все, наконец, уселись за стол, я выглянул в окно. На бревнах сидели все наши – и Вовка, и Славка, и Митяй, и Наташка, и, чуть поодаль, Игорек Макеев как всегда грустный и молчаливый. Мы его очень жалели. Год назад, под Берлином, сгорел в танке его отец – старший лейтенант Макеев Игорь Иванович – погиб смертью храбрых в борьбе с немецкими фашистскими захватчиками, как было написано в похоронке.
Я тихонько открыл коробочку, отсыпал в ладонь леденцов так, чтобы их хватило на всех, и помчался к ребятам.
Подбежав к бревнам, я распахнул ладошку и закричал: «Берите, это мне папа из Германии, мопасье называется, берите, берите...»
Ребята вмиг притихли, заворожено смотря на это вдруг открывшееся богатство.
«Ну что ж вы, берите», – словно выдохнул я и даже зажмурился.
Внезапно резкий удар подбросил мою ладонь и, когда я открыл глаза, леденцы уже валялись в пыли. Игорек, всегда такой тихий и спокойный, с остервенением топтал их каблуком старого кирзового сапога. Он топтал их, как лютых врагов – в землю, в пыль, в кровь, в горящий танк. Яростно всхлипывая, все повторял как в беспамятстве: «Из Германии – нате вам... Из Германии – нате вам... Нате... нате... нате...»
Через минуту все было кончено, только в пыли, как капельки крови, там и сям сверкали под солнцем раздавленные леденцы.
Вокруг стояли пацаны, и было тихо как на похоронах, только Игорек продолжал всхлипывать уже тихо и устало.
И по сей день эта тишина сидит во мне, и по сей день я вижу чумазые лица послевоенных пацанов, проживших еще так мало, но успевших уже так много пережить. И это, наверное, останется во мне навсегда и умрет вместе со мной, вместе с нами, вместе с моим поколением...
Вдали загудела электричка – жизнь продолжалась.